Опять похолодало, выпал снег, замело террасу, двор, сад. Еды почти не осталось, хлеб кончился, я попробовал его приготовить самостоятельно из муки Кете. Я понятия не имел, что надо делать, но нашел в поваренной книге рецепт и испек несколько булок. Отщипывал и глотал куски, не давая им остыть, как только вынимал из печки, вприкуску с сырой луковицей, от которой у меня потом воняло изо рта. Ни яиц, ни ветчины больше не было, но в подвале я наткнулся на ящик мелких зеленых яблок прошлогоднего урожая, покрытых белым налетом, но сладких, и грыз их в течение дня, запивая водкой. Ресурсы винного погреба, по счастью, были неисчерпаемы. Еще я обнаружил остатки паштета и ужинал паштетом, салом, поджаренным с луком, и лучшими французскими винами. Ночью поднялась метель, мрачно завывал северный ветер, при сильных порывах хлопали плохо закрепленные ставни, а снег бился в оконные стекла. Но дров у меня имелось достаточно, печка гудела, спальня хорошо прогрелась, и я голый растянулся в темноте, подсвеченной снегом, и вихри словно секли мою кожу. На следующий день ветер стих, но снег валил крупными частыми хлопьями, укрывая землю и деревья. Под снегом мне привиделся смутный силуэт, напомнивший трупы на снегу в Сталинграде. Я видел их со всей отчетливостью — синие губы, кожа бронзового цвета, испещренная щетиной, застигнутые смертью врасплох, изумленные, остолбеневшие, но спокойные, почти умиротворенные, в отличие от мертвого Моро, плававшего в крови на ковре, от распластанного на кровати тела матери со свернутой шеей. Жуткие, непереносимые картины, несмотря на все усилия, я не мог их остановить и, чтобы от них избавиться, мысленно поднялся по лестнице на чердак в доме Моро, спрятался там, съежился в углу и принялся ждать, когда сестра найдет и утешит меня, — меня, своего печального рыцаря с пробитой головой.
Тем вечером я долго принимал горячую ванну. Я поставил на бортик одну ногу, потом вторую и, обмывая станок прямо в той же воде, тщательно их побрил. Потом побрил подмышки. Лезвие скользило по намыленной густой поросли, клочки завитых волос падали в пену. Я вылез, сменил лезвие, опять поставил ногу на бортик ванны и выбрил лобок и мошонку. Я действовал аккуратно, особенно в тех местах, до которых трудно достать, но совершил неловкое движение и порезался, прямо за яичками, там, где кожа наиболее чувствительная. Три капельки крови упали в белую пену. Я протер порез одеколоном, пожгло немного, потом полегчало. На поверхности воды плавали волосы и ошметки крема для бритья. Я обмылся ведром холодной воды, кожа покрылась мурашками, яички сморщились. Выйдя из ванной, я посмотрелся в зеркало, и это ужасающе голое тело показалось мне чужим, оно больше напоминало тело Аполлона с кифарой из Парижского музея, чем мое. Я плотно прижался к зеркалу, закрыл глаза и представил, как медленно, осторожно брею половые органы сестры, придерживаю двумя пальцами складки кожи, чтобы не поранить ее, потом поворачиваю ее задом, наклоняю вперед и сбриваю вьющийся пушок вокруг ануса. Потом Уна терлась щекой о мою голую, побледневшую от холода кожу, щекотала сжавшиеся мальчишеские яички и лизала кончик обрезанного члена, быстро, подразнивая, прикасаясь к нему языком. «Мне даже больше нравилось, когда он был вот таких размеров», — заявила она, смеясь, расставив большой и указательный палец на несколько сантиметров. А я поднял сестру и смотрел на ее выпуклые голые половые губы, выдававшиеся между ног. Длинный рубец, который я по-прежнему видел в воображении, тянулся вниз к влагалищу, но не доходил до него, это было влагалище моей маленькой сестры-близняшки, и я расплакался.
Снег шел всю ночь. Я кружил по бескрайнему пространству, где властвовала лишь моя мысль, непринужденно творя и уничтожая формы, впрочем, ее свобода постоянно наталкивалась на границы тел — моего, реального, материального, и Униного, воображаемого, а значит, неисчерпаемого, с каждым разом оставлявшего меня более опустошенным в нарастающем лихорадочном возбуждении и отчаянии. Сидя голышом на кровати, я в изнеможении пил водку и курил. И мой взгляд от внешнего, от моих покрасневших колен, длинных, с выпуклыми венами рук, члена, сморщившегося внизу под слегка вздутым брюшком, устремлялся к внутреннему и блуждал по телу спящей на животе Уны. Лицо обращено ко мне, ноги вытянуты, маленькая девочка. Я нежно убрал волосы, обнажил прекрасную, крепкую шею и, как в один из вечеров, мысленно вернулся к задушенной матери, носившей нас в чреве. Я гладил шею сестры и старался серьезно, прилежно вообразить, как я скручиваю шею матери, нет, невозможно, сцена не вырисовывалась, не сохранилось во мне и следа подобной сцены. Напрасно я вглядывался в глубь себя, словно в зеркало, образы упорно не желали появляться в нем, стекло ничего не отражало, даже когда я просовывал руки под волосы сестры и говорил: «О, мои руки на шее сестры. О, мои руки на шее матери». Нет, ничего, ничего не было. Меня била дрожь, я по-собачьи, калачиком, прикорнул в конце кровати. Открыл глаза после долгого отдыха. Уна лежала навзничь, раздвинув ноги, ладонь на животе, вульва напротив моего лица таращилась на меня, следила за мной, как голова медузы Горгоны, как неподвижный циклоп, единственный глаз которого никогда не моргает. Постепенно этот молчаливый взгляд пронял меня до мозга костей, дыхание участилось, я заслонил глаз рукой, чтобы больше его не видеть, но он по-прежнему смотрел на меня и обнажал (хотя я и так уже был голый). Если бы у меня возникла эрекция, подумал я, то вместо заостренной дубинки я бы воспользовался членом и ослепил бы этого Полифема, превращавшего меня в ничтожество. Но член оставался неподвижным, и сам я будто окаменел. Потом я выпростал руку и пырнул этот огромный глаз средним пальцем. Бедра чуть дрогнули, и все. Я вытащил палец, подполз ближе и, опершись на предплечья, уперся лбом в вульву, прижался к дыре своим шрамом. Теперь уже я смотрел внутрь, шарил лучом третьего глаза в глубине тела Уны, а луч ее единственного глаза направлялся на меня, и мы таким образом ослепляли друг друга. Не шевелясь, я кончил в мощном взрыве белого света, и глаза мои открылись, просветлели и увидели все.