Мужчины уселись, и шарабан медленно покатил по березовой аллее. Предупреждение Буссе не произвело на меня ни малейшего впечатления, я не мог представить приход русских как конкретное событие ближайшего будущего. Я оперся о наличник большой двери, курил и смотрел на удалявшуюся по аллее повозку. Позже, около полудня, явились еще двое мужчин в синих куртках из грубого холста, в нескладных, подбитых гвоздями сапогах, они стояли и мяли в руках фуражки. Я сразу понял, что это два француза из вывезенных на принудительные работы, о которых говорила Кете. Фон Юкскюль нанял их для сельскохозяйственных и ремонтных работ. Не считая Кете, из обслуги здесь остались только они. Всех мужчин уже призвали, садовник ушел в народное ополчение, Volkssturm, а горничная отправилась к родителям, эвакуированным в Мекленбург. Я понятия не имел, где жили французы, возможно, у Буссе. Я обратился к ним по-французски. Старший, Анри, коренастый, сильный крестьянин лет сорока, родом из Люберона, знал Антиб. Другой, на вид еще молодой, явно был из какого-то провинциального городка. Они тоже нервничали и пришли сообщить, что хотят уехать, если уж все уезжают. «Понимаете, мсье офицер, мы большевиков любим не больше вашего. Они же дикари, от них неизвестно чего и ждать». — «Если герр Буссе уезжает, — повторил я, — вы можете ехать с ним. Я вас не удерживаю». Они явно вздохнули с облегчением: «Спасибо, мсье офицер. Наше почтение мсье барону и мадам, когда вы с ними встретитесь».
Когда я с ними встречусь? Эта мысль показалась мне едва ли не смешной. Но в то же время я не мог смириться с тем, что, вполне вероятно, больше никогда не увижу сестру. В прямом смысле слова это было невообразимо. Вечером я пораньше отпустил Кете и сам накрыл на стол. Я в третий раз торжественно ужинал в огромной гостиной, освещенной свечами в канделябрах, я ел и пил, и вдруг передо мной развернулась захватывающая и совершенно безумная картина, эдакая фантазия самодостаточного копрофага. Мы с Уной изолированы от мира и навсегда заперты в этом замке. Каждый вечер мы надеваем лучшие одежды, я — костюм и шелковую рубашку, Уна — красивое обтягивающее платье с вырезом на спине и тяжелые, почти варварские, серебряные украшения. Мы садимся за изысканный ужин. На столе, накрытом кружевной скатертью, хрустальные фужеры, фамильное серебро с выгравированным гербом, тарелки севрского фарфора, массивные канделябры из серебра, ощетинившиеся длинными белыми свечами. В бокалах наша собственная моча, на тарелках красивые твердые бледные экскременты, которые мы невозмутимо поедаем маленькими серебряными ложечками. Мы вытираем губы батистовыми салфетками с монограммой, пьем и, закончив трапезу, идем на кухню мыть посуду. Таким образом, мы довольствуемся собственными средствами, без потерь, не оставляя следов, в чистоте. После этой нелепой сцены меня до конца ужина не отпускало омерзение. Потом я поднялся в комнату Уны допивать коньяк и курить. Я распахнул шкаф и осмотрел платья сестры, глубоко вдыхая запах, которые они источали. Я выбрал одно, красивое вечернее платье из тонкой ткани, черное с серым, прошитое серебряными нитями. Я приложил платье к себе и принялся на полном серьезе жеманничать перед зеркалом, как женщина. Затем поспешно, чувствуя стыд и отвращение, повесил платье в шкаф. Что за игру я тут затеял? Мое тело не было и не будет телом Уны. Однако я уже не мог остановиться, мне бы впору уйти из дома, но я не мог этого сделать. Тогда я сел на диван, допил коньяк и постарался проанализировать обрывки прочитанных писем, бесчисленные загадки без разгадок, отъезд отца, смерть матери. Я встал, взял письма, устроился поудобнее и распечатал еще несколько. Сестра пыталась задавать мне вопросы, спрашивала, как я мог спать, пока убивали нашу мать, какие эмоции я испытал, увидев ее тело, о чем мы разговаривали накануне. Я не сумел ответить почти ни на один из них. В одном письме Уна сообщала о посещении Клеменса и Везера. Интуитивно она им солгала, не сказала, что я обнаружил тела, но теперь хотела знать, почему я врал и что помню на самом деле. О чем помню? Я и сам не знаю, что такое воспоминание. Однажды, будучи ребенком, я поднимался по лестнице, и сейчас, описывая этот эпизод, я отчетливо представляю, как с трудом карабкался по серым ступеням какого-то огромного мавзолея или памятника, затерянного в лесу. Наверное, стояла поздняя осень, за деревьями не видно было неба. Ступени устилали опавшие листья — красные, оранжевые, коричневые, золотые, мои ноги утопали в листве почти до самых икр, а ступени были до того высокими, что я помогал себе руками, взбираясь на каждую следующую. Воспоминание было тягостным, меня пугали пламенеющие цвета листьев, я прокладывал себе дорогу на тех уступах для великанов по сухой ломкой массе и боялся увязнуть в ней и исчезнуть навсегда. Годами я считал, что запомнил детское сновидение. Но как-то раз, вернувшись в Киль на занятия, я совершенно случайно в лесу наткнулся на небольшое гранитное надгробие в виде зиккурата, это было то самое место, оно существовало в реальности. Конечно же, я лазил тут совсем маленьким, потому и ступени мне казались огромными, но меня поразило обстоятельство, что после стольких лет я увидел наяву то, что всегда располагал в мире снов. И на все те вещи, о которых мне пыталась сказать Уна в своих обрывочных письмах, я реагировал таким же образом. Я спрятал письма в секретер и, не убрав пустую бутылку и стаканы, пошел отдохнуть в соседнюю комнату. Но стоило мне прилечь, как меня вновь начали одолевать непристойные, извращенные фантазии. Я вскочил и в мерцающем свете свечи стал разглядывать свое голое тело в зеркале шкафа. Я трогал плоский живот, твердый член, ягодицы. Кончиками пальцев ласкал свой затылок. Потом задул свечу и опять лег. Но мысли не рассеивались, лезли из углов комнаты, как злобные собаки, бросались на меня, кусали, разжигали мою плоть. Мы с Уной меняемся одеждой, голые, в одних чулках, я надеваю ее длинное платье, а она затягивает в талии мой китель, поднимает волосы и засовывает их под фуражку. Потом сажает меня перед туалетным столиком, старательно красит, зачесывает мне волосы назад, проводит по моим губам помадой, кладет тушь на ресницы, пудрит щеки, наносит мне на шею капельку духов и покрывает лаком ногти. Закончив приготовления, мы столь же откровенно меняемся ролями. Уна вооружается эбеновым фаллосом и берет меня, как мужчина, перед огромным зеркалом, невозмутимо отражающим наши сплетенные тела, она смазывает фаллос кольд-кремом, от его резкого запаха у меня щиплет в носу, и пользуется мной, как женщиной, пока полностью не исчезает всякое различие, и я не говорю: «Я — твоя сестра, а ты — мой брат», и она вторит: «Ты — моя сестра, я — твой брат».